Обновления

Лекция 10. Достоевский и утопия золотого века

Главная > Новости > Лекция 10. Достоевский и утопия золотого века

Теперь отдельно рассмотрим тот идеал, или ту истину, которую решился наперекор всему проповедовать смешной человек.

Удивительное дело, но видит ее сначала не он, а совсем другие герои, для которых подобные мечтания даже труднопредставимы. Например, Николай Всеволодович Ставрогин в главе “У Тихона”, не включенной в итоговый вариант романа “Бесы”:

“Мне приснился совершенно неожиданный для меня сон, потому что никогда я не видал в этом роде. В Дрездене, в галерее, существует картина Клод Лоррена, по каталогу, кажется, “Асис и Галатея”, я же называл ее всегда “Золотым веком”, сам не знаю почему. Я уже и прежде ее видел, а теперь, дня три назад, еще раз, мимоездом, заметил. Эта-то картина мне и приснилась, но не как картина, а как будто какая-то быль.

Это – уголок греческого архипелага; голубые ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце – словами не передашь. Тут запомнило свою колыбель европейское человечество, здесь первые сцены из мифологии, его земной рай… Тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные; рощи наполнялись их веселыми песнями, великий избыток непочатых сил уходил в любовь и в простодушную радость. Солнце обливало лучами эти острова и море, радуясь на своих прекрасных детей. Чудный сон, высокое заблуждение! Мечта, самая невероятная из всех, какие были, которой все человечество всю свою жизнь отдавало все свои силы, для которой всем жертвовало, для которой умирали на крестах и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть. Все это ощущение я как будто прожил в этом сне; я не знаю, что мне именно снилось, но скалы, и море, и косые лучи заходящего солнца – все это я как будто еще видел, когда проснулся и раскрыл глаза, в первый раз в жизни буквально омоченные слезами. Ощущение счастья, еще мне неизвестного, прошло сквозь сердце мое даже до боли. Был уже полный вечер; в окно моей маленькой комнаты сквозь зелень стоящих на окне цветов прорывался целый пук ярких косых лучей заходящего солнца и обливал меня светом. Я поскорее закрыл опять глаза, как бы жаждая возвратить миновавший сон, но вдруг как бы среди яркого-яркого света я увидел какую-то крошечную точку. Она принимала какой-то образ, и вдруг мне явственно представился крошечный красненький паучок. Мне сразу припомнился он на листке герани, когда так же лились косые лучи заходящего солнца. Что-то как будто вонзилось в меня, я приподнялся и сел на постель…”.

Далее видение из прекрасного становится трагическим: Ставрогин видит перед собой лицо замученной им девочки, то самое, которое будет с ним до конца его дней и от которого он “не захочет” избавиться. Красота увиденного “золотого века” служит как бы прелюдией к являющемуся кошмару, но эта прелюдия не абсурдна, а вполне осмысленна – Ставрогин призывается на тот самый путь, по которому нашел в себе силы пойти Раскольников. Ему тоже нужно пройти через покаяние и почти что физическое самоумерщвление, чтобы переродиться.

В данном случае все было бы ясно, но в следующем романе “Подросток” видение “золотого века” появляется вновь, и выражено почти теми же словами. Теперь видит его Версилов:

“Мне приснился совершенно неожиданный для меня сон, потому что я никогда не видел таких. В Дрездене, в галерее, есть картина Клода Лоррена, по каталогу – “Асис и Галатея”; я же называл ее всегда “Золотым веком”, сам не знаю почему. Я уж и прежде ее видел, а теперь, дня три назад, еще раз мимоездом заметил. Эта-то картина мне и приснилась, но не как картина, а как будто какая-то быль. Я, впрочем, не знаю, что мне именно снилось; точно так, как и в картине – уголок греческого Архипелага, причем и время как бы перешло за три тысячи лет назад: голубые, ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце – словами не передашь. Тут запомнило свою колыбель европейское человечество, и мысль о том как бы наполнила и мою душу родною любовью. Здесь был земной рай человечества: боги сходили с небес и роднились с людьми… О, тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные; луга и рощи наполнялись их песнями и веселыми криками; великий избыток непочатых сил уходил в любовь и в простодушную радость. Солнце обливало их теплом и светом, радуясь на своих прекрасных детей… Чудный сон, высокое заблуждение человечества! Золотой век – мечта самая невероятная из всех, какие были, но за которую люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы, для которой умирали и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть! И все это ощущение я как будто прожил в этом сне; скалы, и море, и косые лучи заходящего солнца – все это я как будто еще видел, когда проснулся и раскрыл глаза, буквально омоченные слезами. Помню, что я был рад. Ощущение счастья, мне еще неизвестного, прошло сквозь сердце мое, даже до боли; это была всечеловеческая любовь. Был уже полный вечер; в окно моей маленькой комнаты, сквозь зелень стоявших на окне цветов, прорывался пук косых лучей и обливал меня светом. И вот, друг мой, и вот – это заходящее солнце первого дня европейского человечества, которое я видел во сне моем, обратилось для меня тотчас, как я проснулся, наяву в заходящее солнце последнего дня европейского человечества!…”.

Опять можно заметить, что вслед за идиллией на мотив Клода Лоррена последует резкий контраст, каковым для Версилова являются события франко-прусской войны 1870 года. И в том, и в другом случае сон о золотом веке должен более наглядно выявить неприглядность века нынешнего и господствующих в нем страстей. Версилов продолжает свой сон уже как попытку рода человеческого осуществить свой рай без Бога, первый закат заменяет последним . Очевидно, речь идет о попытке воплотить в жизнь социалистический идеал.

“Я представляю себе, мой милый, – начал он с задумчивою улыбкою, – что бой уже кончился и борьба улеглась. После проклятий, комьев грязи и свистков настало затишье, и люди остались одни, как желали: великая прежняя идея оставила их; великий источник сил, до сих пор питавший и гревший их, отходил, как то величавое зовущее солнце в картине Клода Лоррена, но это был как бы уже последний день человечества. И люди вдруг поняли, что они остались совсем одни, и разом почувствовали великое сиротство… Осиротевшие люди тотчас же стали прижиматься друг к другу теснее и любовнее; они схватились бы за руки, понимая, что теперь лишь они одни составляют все друг для друга. Исчезла бы великая идея бессмертия, и приходилось бы заменить ее; и весь великий избыток любви к Тому, Который и был бессмертие, обратился бы у всех на природу, на мир, на людей, на всякую былинку. Они возлюбили бы землю и жизнь неудержимо и в той мере, в какой постепенно осознавали бы свою преходимость и конечность, и уже особенною, уже не прежнею любовью. Они стали бы замечать и открыли бы в природе такие явления и тайны, каких и не предполагали прежде, ибо смотрели бы на природу новыми глазами, взглядом любовника на возлюбленную. Они просыпались бы и спешили бы целовать друг друга, торопясь любить, сознавая, что дни коротки, что это – все, что у них остается. Они работали бы друг на друга, и каждый бы отдавал всем все свое и тем одним был бы счастлив. Каждый ребенок знал бы и чувствовал, что всякий на земле – ему как отец и мать… О. они торопились бы любить, чтоб затушить великую грусть в своих сердцах. Они были бы горды и смелы за себя, но сделались бы робкими друг за друга; каждый трепетал бы за жизнь и счастье каждого…

…Я не про веру мою говорю, – продолжает Версилов, – вера моя невелика, я – деист, философский деист, как вся наша тысяча, так я полагаю, но… но замечательно, что я всегда кончал картинку мою видением, как у Гейне, “Христа на Балтийском море”. Я не мог обойтись без Него, не мог не вообразить Его, наконец, посреди осиротевших людей. Он приходил к ним, простирал к ним руки и говорил: “Как могли вы забыть Его?” И тут как бы пелена упадала со всех глаз и раздавался бы великий восторженный гимн нового и последнего воскресения…”.

В изображении Версилова будущий мир выглядит, несмотря на утрату Бога, весьма привлекательно по сравнению с обыденным, окружающим нас миром, ориентированным исключительно на добычу материальных благ. На деле, однако, все получается немного сложнее, что можно увидеть и в развязке романа. Страсти, бушующие под версиловской “грустью”, оказываются страшны и разрушительны. И не в последнюю очередь потому, что Версилов “торопится любить”. Мир из множества Версиловых был бы еще более разрушительным и страшным, и гораздо точнее, чем версиловская сказка, соответствует ему последний и уже упоминавшийся нами сон Раскольникова о вирусах, поразивших землю эпидемией гордости.

Такова правда жизни. Ничто без Бога не способно разломать границы человеческого “Я” и воссоединить человека с другими людьми.

Сон Версилова, как и пара “познание-страдание”, оказывается посреди двух крайних и непримиримых точек – духовной и узко-материальной. Отход от последней возможен и с помощью социалистического идеала (примерно так происходит у Подростка), но для достижения духовной цели этого мало. Разрушительные силы, дремлющие в каждом человеке, еще не побеждены. Для того чтобы победить их, к людям должен прийти Христос.

Поэтому мы уже не удивляемся, увидев у Достоевского “золотой век” в третий раз. Теперь уже в программном рассказе “Сон смешного человека”. Акценты здесь еще более смещены. Золотой век оказывается аналогией библейского Рая, или более подробным, развернутым описанием этого состояния “до грехопадения”, каким оно видится Достоевскому.

“…Но спутник мой уже оставил меня. Я вдруг, совсем как бы для меня незаметно, стал на этой другой земле в ярком свете солнечного, прелестного как рай дня. Я стоял, кажется, на одном из тех островов, которые составляют на нашей земле Греческий архипелаг, или где-нибудь на прибрежье материка, прилегающего к этому архипелагу. О, все было точно так же, как у нас, но казалось, всюду сияло каким-то праздником и великим, святым и достигнутым наконец торжеством. Ласковое изумрудное море тихо плескало о берега и лобызало их с любовью, явной, видимой, почти сознательной. Высокие, прекрасные деревья стояли во всей роскоши своего цвета, а бесчисленные листочки их, я убежден в том, приветствовали меня тихим, ласковым своим шумом и как бы выговаривали какие-то слова любви. Мурава горела яркими ароматными цветами. Птички стадами перелетали в воздухе и, не боясь меня, садились мне на плечи и на руки и радостно били меня своими милыми, трепетными крылышками. И наконец, я увидел и узнал людей счастливой земли этой. Они пришли ко мне сами, они окружили меня, целовали меня. Дети солнца, дети своего солнца, – о, как они были прекрасны! Никогда я не видывал на нашей земле такой красоты в человеке. Разве лишь в детях наших, в самые первые годы их возраста, можно бы было найти отдаленный, хотя и слабый отблеск красоты этой. Глаза этих счастливых людей сверкали ясным блеском. Лица их сияли разумом и каким-то восполнившимся уже до спокойствия сознанием, но лица эти были веселы; в словах и голосах этих людей звучала детская радость. О, я тотчас же, при первом взгляде на их лица, понял все, все! Это была земля, не оскверненная грехопадением, на ней жили люди не согрешившие, жили в таком же раю, в каком жили, по преданиям всего человечества, и наши согрешившие прародители, с тою только разницею, что вся земля здесь была повсюду одним и тем же раем. Эти люди, радостно смеясь, теснились ко мне и ласкали меня; они увели меня к себе, и всякому из них хотелось успокоить меня. О, они не расспрашивали меня ни о чем, но как бы все уже знали, так мне казалось, и им хотелось согнать поскорее страдание с лица моего…

…Видите ли что, опять-таки: ну, пусть это был только сон! Но ощущение любви этих невинных и прекрасных людей осталось во мне навеки, и я чувствую, что их любовь изливается на меня и теперь оттуда. Я видел их сам, их: познал и убедился, я любил их, я страдал за них потом. О, я тотчас же понял, даже тогда, что во многом не пойму их вовсе; мне, как современному русскому прогрессисту и гнусному петербуржцу, казалось неразрешимым то, например, что они, зная столь много, не имеют нашей науки. Но я скоро понял, что знание их восполнялось и питалось иными проникновениями, чем у нас на земле, и что стремления их были тоже совсем иные. Они не желали ничего и были спокойны, они не стремились к познанию жизни так, как мы стремимся сознать ее, потому что жизнь их была восполнена. Но знание их было глубже и высшее, чем у нашей науки; ибо наука наша ищет объяснить, что такое жизнь, сама стремится сознать ее, чтоб научить других жить; они же и без науки знали, как им жить, и это я понял, но я не мог понять их знания. Они указывали мне на деревья свои, и я не мог понять той степени любви, с которою они смотрели на них: точно они говорили с себе подобными существами. И знаете, может быть, я не ошибусь, если скажу, что они говорили с ними! Да, они нашли их язык, и убежден, что те понимали их. Так смотрели они и на всю природу – на животных, которые жили с ними мирно, не нападали на них и любили их, побежденные их же любовью. Они указывали мне на звезды и говорили о них со мною о чем-то, чего я не мог понять, но я убежден, что они как бы чем-то соприкасались с небесными звездами, не мыслию только, а каким-то живым путем. О, эти люди и не добивались, чтоб я понимал их, они любили меня и без того, но зато я знал, что и они никогда не поймут меня, а потому почти и не говорил им о нашей земле. Я лишь целовал при них ту землю, на которой они жили, и без слов обожал их самих, и они видели это и давали себя обожать, но стыдясь, что я их обожаю, потому что много любили сами. Они не страдали за меня, когда я, в слезах, порою целовал их ноги, радостно зная в сердце своем, какою силой любви они мне ответят. Порою я спрашивал себя в удивлении: как могли они, все время, не оскорбить такого как я и ни разу не возбудить в таком как я чувство ревности и зависти? Много раз я спрашивал себя, как мог я, хвастун и лжец, не говорить им о моих познаниях, о которых, конечно, они не имели понятия, не желать удивить их ими, или хотя бы только из любви к ним? Они были резвы и веселы как дети. Они блуждали по своим прекрасным рощам и лесам, они пели свои прекрасные песни, они питались легкою пищею, плодами своих деревьев, медом лесов своих и молоком их любивших животных. Для пищи и для одежды своей они трудились лишь немного и слегка. У них была любовь и рождались дети, но никогда я не замечал в них порывов того жестокого сладострастия, которое постигает почти всех на нашей земле, всех и всякого, и служит единственным источником почти всех грехов нашего человечества. Они радовались являвшимся у них детям как новым участникам в их блаженстве. Между ними не было ссор и не было ревности, и они не понимали даже, что это значит. Их дети были детьми всех, потому что все составляли одну семью. У них почти совсем не было болезней, хоть и была смерть; но старики их умирали тихо, как бы засыпая, окруженные прощавшимися с ними людьми, благословляя их, улыбаясь им и сами напутствуемые их светлыми улыбками. Скорби, слез при этом я не видал, а была лишь умножившаяся как бы до восторга любовь, но до восторга спокойного, восполнившегося, созерцательного. Подумать можно было, что они соприкасались еще с умершими своими даже и после их смерти и что земное единение между ними не прерывалось смертию. Они почти не понимали меня, когда я спрашивал их про вечную жизнь, но видимо, были в ней до того убеждены безотчетно, что это не составляло для них вопроса. У них не было храмов, но у них было какое-то насущное, живое и беспрерывное единение с Целым вселенной; у них не было веры, зато было твердое знание, что когда восполнится их земная радость до пределов природы земной, тогда наступит для них, и для живущих и для умерших, еще большее расширение соприкосновения с Целым вселенной. Они ждали этого мгновения с радостию, но не торопясь, не страдая по нем, а как бы уже имея его в предчувствиях сердца своего, о которых они сообщали друг другу. По вечерам, отходя ко сну, они любили составлять согласные и стройные хоры. В этих песнях они передавали все ощущения, которые доставил им отходящий день, славили его и прощались с ним. Они славили природу, землю, море, леса.

Они любили слагать песни друг о друге и хвалили друг друга как дети, это были самые простые песни, но они выливались из сердца и проницали сердца. Да и не в песнях одних, а, казалось, и всю жизнь свою они проводили лишь в том, что любовались друг другом. Это была какая-то влюбленность друг в друга, всецелая, всеобщая. Иных же их песен, торжественных и восторженных, я почти не понимал вовсе. Понимая слова, я никогда не мог проникнуть во все их значение. Оно оставалось как бы недоступно моему уму, зато сердце мое как бы проникалось им безотчетно и все более и более. Я часто говорил им, что я все это давно уже прежде предчувствовал, что вся эта радость и слава сказывалась мне еще на нашей земле зовущею тоскою, доходившею подчас до нестерпимой скорби; что я предчувствовал всех их и славу их в снах моего сердца и в мечтах ума моего, что я часто не мог смотреть, на земле нашей, на заходящее солнце без слез… Что в ненависти моей к людям нашей земли заключалась всегда тоска: зачем я не могу ненавидеть их, не любя их, зачем не могу не прощать их, а в любви моей к ним тоска: зачем не могу любить их, не ненавидя их? Они слушали меня, и я видел, что они не могли представить себе то, что я говорю, но я не жалел, что им говорил о том: я знал, что они понимают всю силу тоски моей о тех, кого я покинул. Да, когда они глядели на меня своим милым проникнутым любовью взглядом, когда, я чувствовал, что при них и мое сердце становилось столь же невинным и правдивым, как и их сердца, то и я не жалел, что не понимаю их. От ощущения полноты жизни мне захватывало дух, и я молча молился на них…”.

Из этой обширной цитаты мы можем наконец увидеть некоторые мысли Достоевского вполне законченными. Человек “мира сего” страдает, в нем преобладает деятельность ума, порождающая науку и провоцирующая лживость (корыстные интересы скрыты за высокими идеями). Люди, находящиеся на более высокой духовной ступени, имеют другое устроение души. У них почти совершенно отсутствует интеллектуальное понимание мира, оно им не требуется, как не нужна им и наука, потому что они имеют нечто большее – глубокое неразомкнутое единство с окружающим миром, и из этого единства черпают полноту знания (которое уместно было бы назвать здесь не знанием, а “ведением”). Они работают не все время, а лишь настолько, насколько труд для них является источником радости. Здесь нет никакого самопреодоления или борьбы, нет никакой напряженности, во всем полная гармония. Эта гармония касается как окружающего мира, так и других людей, которых люди “другого мира” понимают интуитивно, не становясь однако ими, сохраняя свою самостоятельность (так, они понимают “смешного человека” и “прогрессиста”, не разделяя его взглядов и одновременно не оскорбляя его своим сочувствием). “Невинность”, присущая этому миру “других” людей, в устах писателя сразу получает синоним – “детскость”. В том и другом случае идет речь о понимании сердца и о легкости выхода за грань собственного “Я”.

Если во всем этом сердечная жизнь выражается ярко и выгодно по сравнению с интеллектом, то в применении к высшим вещам Достоевский начинает испытывать трудности. Не случайно у него “религия золотого века” оказывается тем, что не нуждается в храмах, поскольку уже живет в душах людей, как несомненная уверенность. Действительно, если нет “слов” и “знания”, то невозможно желать ничего более. (Писатель этим ставит себя под сокрушительный удар со стороны ревнителей православной традиционности, которые видят в картинах “золотого века” вовсе нехристианский идеал, не заботясь о том, чтобы выяснить действительное содержание мысли Достоевского, и получает совершенно ненужное ему “сочувствие” из либерального лагеря, сторонники которого не нуждаются в религиозной традиции, поскольку сами чуть ли не божественны). Но в то же время, в этой жизни нечто большее, чем просто жизнь в гармонии с миром и людьми, для “людей другого мира” невозможно. А ведь это большее и есть суть христианства…

Очевидно, сила Достоевского оказывается здесь его слабостью. Мы должны вспомнить, что “религиозность сердца” ориентируется главным образом на отношения с другими людьми и с окружающим миром, со всем живым. Для сердца естественно “благоговение перед жизнью” (сейчас мы имеем в виду не только идею, с помощью которой Альберт Швейцер пытался в свое время соединить все религии). Жизнь для него высшая и единственная ценность. Смерть разрушает эту ценность – но для религиозного человека “сердечная вера” подкрепляется и укрепляется через христианское учение о вечной жизни, в которой все встретятся вновь (и здесь придется сказать “все”, в отличие от православного понимания учения о посмертной участи, поскольку Достоевский нередко подвигается к этому “все”, предполагая рай и для пьяненьких (Мармеладов), и как-то совсем мало говоря о реальности ада…). Но кроме этой “горизонтальной” цели существует еще более важная, “вертикальная” – Богообщение. Реальность общения с Богом уже в этой жизни, реальность бытия в Боге, а не только “с Богом”, реальность, поглощающая все силы и все внимание обращающегося к ней человека, так что все остальное для него на длительное время просто прекращает существовать. Это общение с Высшим не может не дать хотя бы неких плодов, которые бы можно было выразить человеческим словом, – так рождается подлинное богословие и Богопознание.

Жизнь в этой другой реальности выдвигает на первый план другие силы души – “ум” вместо “сердца”, но никак не интеллект, конечно, а мистическую, царственную силу души, побеждающую все страсти, “трезвение” и “рассудительность” вместо “всечеловеческой любви”, которую ощущает Версилов. Но, по опыту отцов Церкви, трезвение не убивает настоящей любви, а лишает силы подложную, ненастоящую, основанную на гордости и сладострастии, настоящей же как раз открывает поле для деятельности. Такая любовь становится сильной и неуязвимой, она ничего не боится – ни измены сторонников, ни видимого крушения общего дела, ни лживых обвинений. Только тогда она способна сотворить свое чудо.

Понятно, что такой подход к духовной жизни ведет нас от Достоевского прямо к порогу иноческих келлий. И в этом мировоззрении существуют свои крайности – Богообщение и богословие, лишенное любви и не двигающее человека к людям за порог келлии, перестает быть подлинным и малоплодно, по словам же любимого ученика Христова – и вовсе идет от врага рода человеческого. Достоевский имеет глубокое недоверие к школьному богословию своего времени, которое он считает виной всех церковных неустройств (оно далеко от реальной жизни и порождает семинаристов, идущих в революцию). Вместе с богословием его упрек обращается и к традиционным формам церковной жизни, которые он не отвергает, а самостоятельно судит на предмет соответствия (или несоответствия) Евангельскому идеалу. Все непонятное, и на первый взгляд чуждое духа любви для него подозрительно. Сюда попадают и все важнейшие монашеские делания.

Итак, картина мира – прошлого или будущего? как увидим, и того, и другого, – оказывается значительно обедненной. Писатель теряет возможность описать “взрослый” духовный идеал, в котором есть и осмысление, и знание, но нет страдания, и вынужден остановиться на “детском”.

Учтем эту неточность Достоевского. И увидим далее, как в своих лучших героях он на практике преодолевает эту “детскость”, чтобы добро, творимое этими персонажами, становилось по-настоящему “мужественным”, способным противостоять мировому злу не только в идеале, но и в повседневной реальности.

Теперь более внимательно рассмотрим само описание “золотого века”. По-видимому, речь идет о личном духовном опыте самого Достоевского, слишком уж повторяются все малозначимые детали (гостиница в Германии на пути между двумя станциями, как бы вне времени и пространства, в нигде, вечерний сон, закат по пробуждении и глубокое, сильное чувство как следствие сна, которое Версилов и называет “всечеловеческой любовью”). Это сновидение, заставившее писателя задуматься, произвело на него сильное впечатление. Однако сильное впечатление еще не критерий подлинности. Творческому сознанию вообще свойственны сильные образные видения, потрясающие воображение – достаточно вспомнить видение Байрону на месте битвы при Ватерлоо, или же известные стихи Лермонтова “Настанет год, России черный год…”. Характер таких образов-видений имеет немало и от реальности, и от фантазии. Они могут оказаться пророческими по идее, но не по способу воплощения. Подробности в них почти всегда плод фантазии. Как мы видели, сон порожден “сердечной” верой и поэтому неудивительно, что он больше всего действует именно на сердце сновидца.

Герои отмечают эту особенность сна – его действие не на голову, а на сердце. Именно чувство, испытанное Ставрогиным, заставляет его плакать впервые в жизни. Чувство запоминает Версилов. Чувство реальности такой “всечеловеческой любви”, ее возможности и осуществимости в мире, где все за редким исключением живут по волчьим заповедям, является содержанием проповеди “смешного человека” и ее внутренней основой. Для Достоевского это чувство чрезвычайно важно – им оправдывается его христианский идеал, а в конечном счете – все его творчество. Подробности для него хоть и дороги по-своему, но все же второстепенны, потому он варьирует содержание сна, много прибавляя к нему от текста к тексту и изменяя смысловую сторону видения.

Теперь попытаемся поставить сон смешного человека в культурный контекст девятнадцатого века. Мы не увидим в нем ничего необычного. Для европейской литературы это часто встречающийся дидактический прием. Можно для яркого контраста сравнить “золотой век” Достоевского с “Машиной времени” Герберта Уэллса, где остатки человеческого рода – элои – ведут весьма похожий образ жизни, с той печальной разницей, что служат пищей для других существ. Но они совершенно также “живут, не задумываясь”, и этим позволяют другим управлять собой. Совершенна очевидна также параллель с утопическими социалистическими идеалами и их всевозможными описаниями, от которых, похоже, и отталкивается Достоевский. Общество будущего столь же счастливо и статично, хотя в нем преобладает опора на научное знание и владение законами мира. Действительно, социалистический идеал есть не что иное, как тоска по утраченному райскому состоянию и попытка вернуть его без Бога, и параллель между реальным “прошлым с Богом” и “будущим без Бога” вполне очевидна. В одном случае блаженство человека является только следствием его единения с Богом, в другом оно самоцель и ничего более под собой не содержит.

Поскольку “счастливое будущее” человечества в утопиях удивительно созвучно с идеалами эпохи нью-эйдж, и разнится только деталями, мы имеем возможность из культурного контекста девятнадцатого века неожиданно выйти в реальность нашего времени. Мечтания нью-эйдж и сон о “золотом веке” во многом похожи. В обоих случаях внимание уделено внешнему благоденствию людей, их счастье статично. В отличие от утопий прошлого, нью-эйдж также основывается на интуитивном знании. Высшая сила в нью-эйдж подразумевается, но особенное общение с ней не требуется. То же и у Достоевского. В обоих случаях особое внимание уделено гармонии с природой и со всем живущим. Очевидно, родство происходит от общей основы – сердечного и чувственного “благоговения перед жизнью”. Но для нью-эйдж это законченный мир, а для Достоевского – только образ, во многом нечеткий, предполагающий за собой глубокое чувство, совершенно чуждое нью-эйдж – “всечеловеческую любовь”, всечеловеческое единение, соучастие каждого в жизни всех, разрыв собственного “Я” и совершенный отказ от него. Все это достигается Христом и во Христе.

Подведем теперь некоторые итоги. Они окажутся довольно неожиданными. Прямое содержание видения “золотого века” ведет нас не к Царству Небесному, а к “царству на земле”, к совершенно земному и потому тысячи раз уже проповеданному в ересях хилиастическому “золотому веку”. Это земная жизнь, не знающая смерти, не умеющая победить и преодолеть ее. Это победа плоти над духом. Хилиазм остается соблазном для Достоевского до последних его дней (отсюда и “целуй землю” в наставлениях старца Зосимы, и непременное требование “Константинополь должен быть наш” в публицистике). И в то же время внутреннее содержание “золотого века”, скрытое в нем, у Достоевского истинно христианское. Его герои не боятся умереть за других, их единство проникнуто подлинным самоотречением и любовью. И если идеал нью-эйдж полностью исчерпан в хилиастическом осуществлении, то мир Достоевского содержит в себе огромный скрытый потенциал для осмысления и чисто педагогического применения.

Хилиазм важен для Достоевского как логичное и реалистичное завершение “пути сердца”, “всечеловеческой любви”. Но Христос поступил в своей жизни иначе. Победе он предпочел поражение, жизни – смерть, царству земному – Царство Небесное. Победа добра “не от мира сего”, и каждый из нас понимает эту истину в свое время. Или – вернее – для победы добра в этом мире нужно пережить поражение, потерю, умирание, чтобы стало возможно уже в этом мире совоскресение со Христом.

Похоже на то, что духовное развитие самого писателя тоже составляет детективный роман с параллельными линиями и замечательно закрученным сюжетом, в котором мы до последнего момента не знаем, как же все-таки свершится развязка – хотя сердцем догадываемся о главном результате, к которому идет Достоевский.

Главная > Новости > Лекция 10. Достоевский и утопия золотого века