Обновления

Лекция 9. Мудрость смешного человека

Главная > Новости > Лекция 9. Мудрость смешного человека

Мы уже имели возможность увидеть, что Достоевский проповедует не идею, а определенное духовное состояние. Это состояние им самим могло быть испытано лишь отчасти, но в том, что испытано им, писатель увидел много общего с духовным опытом великих святых. Это состояние есть подлинная евангельская всепобеждающая любовь. Она в состоянии достучаться до сердец, болеющих неверием и отчаянием, она может угасить злобу и в прямом столкновении со злом именно она – не уступит. Любовь, которая не завидует, не ослабевает, не ищет ничего своего, но всегда печется о ком-то другом. Эта сила и есть та, что спасет мир, а красота – лишь ее малая часть.

“Возлюби ближнего своего” как идея не представляет, со времени Второзакония (для ветхозаветного народа), и со времени Нового Завета (для всех народов) ничего нового – не более чем доведенный до крайних пределов этический идеал. Но как состояние, переживаемое самим человеком, это проявление любви к другим и разрушение внутренних границ, построенных им самим или обществом, является вечно новым. После него все предстанет в другом свете. Можно вспомнить пример митрополита Антония Сурожского, который, уже “изведав жизнь”, вдруг однажды, после посещения Божьего, физически почувствовал утрату границ между ним и другими людьми, и как результат – отсутствие страха и боязни за себя.

Из опыта Церкви и своего собственного мы знаем, что это чувство не является долгим, так как вскоре же подавляется разного рода житейскими попечениями и страстями. Это лишь нежный росток, уязвимый и немощный, который нескоро вырастет в плодоносящее дерево. Однако, уже появившись на свет, он оживляет хранящую и берегущую его душу.

Эти юные побеги любви к другим людям скоро погибнут, если не научиться их оберегать от всего, что мешает им возрасти. А главные враги у любви – гордость, отчаяние и немилосердие. Весь опыт Церкви направлен на то, чтобы способствовать быстрейшей победе над ними. Однако эту помощь Церкви человек должен принять правильно и должным образом распорядиться полученным духовным богатством. Для этого он должен научиться вниманию, надежде на Бога и неосуждению других людей.

Внимание помогает ограждать себя от помыслов, гнетущих душу и рассеивающих добрые намерения через различные второстепенные мыслеобразы. Надежда на Бога помогает выдерживать длительные испытания и невредимым выходить из сложных жизненных ситуаций. Неосуждение заставляет отказываться от мысленного вреда другим и учит воспринимать людей просто, помня, что возможность покаяния и обращения дарована всем людям. Из этих составляющих складывается внутренняя самодисциплина человека, помогая ему осуществлять евангельские истины.

Они не выражены у Достоевского в виде свода правил, но в этом нет необходимости, поскольку в данном вопросе писатель совершенно согласен с духовным опытом всей Церкви и охотно опирается на книги древних подвижников и любезные ему творения святителя Тихона Задонского.

Когда Алеша Карамазов борется с искусительными помыслами, которые приходят ему в голову при общении с лицами противоположного пола, и когда он же бросается на землю и после долгой и искренней молитвы преодолевает сомнение в своем почившем наставнике, то помогают ему именно церковные средства. С их помощью он всякий раз побеждает искушение. И хотя мотив “целования земли” разбавляет эту чистоту аскетических духовных методов, в главном она остается неповрежденной.

Однако ответ на вопрос – а почему именно это надлежит делать по законам Евангелия, а не что-либо иное? – еще не дан. Чтобы ответить на него, писатель обращается к более глубоким сторонам человеческого сознания, где, по его мнению, скрывается ответ.

Еще в 1864 году, в ночь после смерти первой жены Марии Дмитриевны, Достоевский пишет в своей записной книжке одну из главных своих жизненных мыслей. Люди не могут полностью понять друг друга – этому мешает их “Я”. Самость оказывается препятствием для понимания. Только разрушив ее исполнением евангельских заповедей, можно прийти к пониманию и глубокому внутреннему единству даже с теми, кого, казалось бы, искренне любишь.

Самость связана у Достоевского с сознанием, сознание – со страданием. Сознание и страдание есть два основных проявления личности. Отсюда становится понятным, что Достоевский мыслит эту пару (“сознание-страдание”) как промежуточную, срединную между двумя крайностями. С одной стороны будет “более высокое” состояние жизни людей, описанное в утопии “Сон смешного человека” (к его рассмотрению мы еще вернемся). Пара “сознание – страдание” приходит к ним после деградации, связанной с грехопадением. С другой стороны находится обыденная жизнь, такая, какой мы ее знаем из повседневного опыта, чуждая и страдания, и мысли. Для этой жизни опыт страдания необходим, чтобы через него получить доступ к чему-то более высокому, в чем может проявить себя личность.

Однако само по себе страдание, как и сознание, еще ничего не обещают. Не случайно им наделены как положительные, так и отрицательные герои. Или вернее – сознавая и страдая, они делают разный выбор. В одном случае он лишен любви и милосердия, и приводит личность к катастрофе. В другом случае, обретая через любовь единение с другими людьми, герой преодолевает недостатки “разумного” мышления и достигает полноты жизни, а вслед за ним – и интуитивного понимания смысла всего происходящего на земле, в том числе и зла.

Таким образом, ответ на вопрос “откуда зло” заключается не в рассуждении и не в отвлеченной философской идее. Вот по этой причине “вопросы” Ивана Карамазова остаются без ответов. Ответ же на них Иван мог бы найти внутри самого себя. Но, не боясь мыслить и страдать, он боится любить и быть милостивым – и этим сразу отсекает для себя прямой и ясный путь к цели, сохраняя, впрочем, несколько обходных.

И совершенно другой контекст в этом случае приобретает завершение карамазовской Легенды о великом инквизиторе. Инквизитор – не верит в Бога и мучается этим. Вместо самого добра он проповедует идею добра, поддерживая ее ложными средствами. Все это привело его в тупик, откуда, по его мнению не было другого выхода, кроме союза с врагом рода человеческого. Христос показывает инквизитору этот выход, которого тот не видит. Нужна деятельная любовь, любовь не идея, а любовь-жизнь. И тогда вера возвращается, и все обретает смысл. Вот что означает “поцелуй Христа”.

Отсюда понятен и совет, который дал Достоевский начинающему писателю Мережковскому, пожелав ему “пострадать”. Мы знаем, что произведения, которые тот написал уже после смерти Достоевского, почти лишены этой чисто человеческой черты “сопереживания”. Их блестящий интеллектуализм в то же время удивительно холоден, как античный мрамор. В юности, когда нравственный выбор еще не был Мережковским окончательно сделан (хотя симпатии и антипатии уже вполне проявились), толика “страдания” могла бы изменить внутренний мир этого человека. Когда же прошло время, этого не смогли сделать даже две мировых войны и революция с эмиграцией.

В рассказе “Сон смешного человека”, написанном в последние годы жизни писателя, можно найти несколько важных мест для более подробного понимания того, как же все-таки происходит это “Я” мешает”.

Герой оказывается человеком замкнутым, окованным своими переживаниями. Думать для него мучительно, и в то же время не думать и не рефлектировать он не может. Обычное состояние для большинства героев Достоевского – они погружены в это мучительное “думание”, которое на самом деле является всего лишь следствием самозамкнутости, отдаленным результатом прародительского грехопадения, разъединившего всех. Они, впрочем, об этом не знают. Не знают они и о том, что состояние души, приводящее к этому гибельному разъединению с другими людьми, в христианстве называется “гордостью”.

“…Я всегда был так горд, что ни за что и никогда не хотел никому в этом признаться. Гордость эта росла во мне с годами, и если б случилось так, что я хоть пред кем бы то ни было позволил себе в этом признаться, что я смешной, то, мне кажется, я тут же, в тот же вечер, раздробил бы себе голову из револьвера… Но с тех пор, как я стал молодым человеком, я хоть и узнавал с каждым годом все больше и больше о моем ужасном качестве, но почему-то стал немного спокойнее. Именно почему-то, потому что я и до сих пор не могу определить почему. Может быть, потому что в душе моей нарастала страшная тоска по одному обстоятельству, которое было уже бесконечно выше всего меня: именно – это было постигшее меня одно убеждение в том, что на свете везде все равно . Я очень давно предчувствовал это, но полное убеждение явилось в последний год как-то вдруг. Я вдруг почувствовал, что мне все равно было бы, существовал ли бы мир, или если б нигде ничего не было. Я стал слышать и чувствовать всем существом моим, что нигде ничего при мне не было . Сначала мне все казалось, что зато было многое прежде, но потом я догадался, что и прежде ничего тоже не было, а только почему-то казалось. Мало-помалу я убедился, что и никогда ничего не будет. Тогда я вдруг перестал сердиться на людей, и почти стал не примечать их. Право, это обнаруживалось даже в самых мелких пустяках: я, например, случалось, иду по улице и натыкаюсь на людей. И не то чтоб от задумчивости: о чем мне было думать, я совсем перестал тогда думать: мне было все равно. И добро бы я разрешил вопросы; о, ни одного не разрешил, а сколько их было? Но мне стало все равно, и вопросы все удалились…”.

Раскольникову стало “все равно” после совершения преступления, Ставрогину – также после содеянного им зла. Все это признаки отчаяния и полного омертвления личности, внутреннего самоубийства и совершенного разложения “внутреннего человека”. Гордость, как раковая опухоль, умерщвляет все живое и парализует чувствительность сердца. Жизнь становится бессмысленной, и чем скорее она прекратится – тем лучше.

“Я стал слышать и чувствовать всем существом моим” – яркая и четкая фраза, отмечающая связь между результатом “знания” о мире и внутренней настроенностью человека. Герой, настроенный своей гордостью, не может видеть в мире смысла и как бы “предчувствует” (а на самом деле – скорее страстно хочет, чтобы этим оправдаться), что в мире нет никакого смысла, что все происходящее у людей – глупая и нелепая игра, сплетение иллюзий и фантазий, а на самом же деле “никогда ничего не было”, все пусто и мертво. Отмечая фальшь, царящую среди людей, он возводит ее в ранг мирового закона, управляющего всем. Но остается еще надежда, которая вопреки всем умозаключениям и “чувствам” дает силы жить. Наконец, умерщвлена и надежда. “Я убедился, что и никогда ничего не будет”. Круг замкнулся. Жизнь погашена полностью, и тот, кто ходит и совершает движения, на самом деле мертв.

Ложный “духовный” опыт не закончен (как видим на этом примере, и у простых людей бывают свои “духовные” опыты). Герой смотрит на звезду, и в его душе рождается сильное и ясное решение покончить с собой именно этой ночью. Он не понимает, откуда взялось это решение, но ему кажется, что оно продиктовано всем порядком мира. Достоевский, как видим, знает о том, что не все сильные, глубокие и “решительные” мысли – от Бога. Бывают и иные источники глубоких и сильных мыслей. Однако развернувшиеся далее события мешают герою произвести реальный “выстрел в сердце”.

Явная взаимосвязь двух последующих эпизодов – появления девочки и странного сна – показывает, откуда у “живого трупа” могут взяться новые силы для жизни. Можно не сомневаться, что у Ставрогина в сходном же эпизоде проявилась бы холодная злость и презрение – и именно поэтому Ставрогин довершает внутреннее самоубийство внешним, а герой рассказа остается жить и узнает смысл для своей дальнейшей жизни.

Оставим пока в стороне описание мира, в который попал герой, поскольку для нас важнее, как этот мир разрушается. А разрушается он следующим образом:

“Как скверная трихина, как атом чумы, заражающий целые государства, так и я заразил собой всю эту счастливую, безгрешную до меня землю. Они научились лгать и полюбили ложь и познали красоту лжи. О, это, может быть, началось невинно, с шутки, с кокетства, с любовной игры, в самом деле, может быть, с атома, но этот атом лжи проник в их сердца и понравился им. Затем быстро родилось сладострастие, сладострастие породило ревность, ревность – жестокость… О, не знаю, не помню, но скоро, очень скоро брызнула первая кровь: они удивились и ужаснулись и стали расходиться, разъединяться. Явились союзы, но уже друг против друга. Начались укоры, упреки. Они узнали стыд и стыд возвели в добродетель. Родилось понятие о чести, и в каждом союзе поднялось свое знамя… Началась борьба за разъединение, за обособление, за личность, за мое и твое. Они стали говорить на разных языках. Они познали скорбь и полюбили скорбь, они жаждали мучения и говорили, что истина достигается лишь мучением. Тогда у них явилась наука. Когда они стали злы, то начали говорить о братстве и гуманности и поняли эти идеи. Когда они стали преступниками, то изобрели справедливость и предписали себе целые кодексы, чтобы сохранить ее, а для обеспечения кодексов поставили гильотину. Они чуть-чуть лишь помнили о том, что потеряли, даже не хотели верить тому, что были когда-то невинны и счастливы. Они смеялись даже над возможностью этого прежнего их счастья и называли его мечтой… И однако если б только могло так случиться, чтоб они возвратились в то невинное и счастливое состояние, которое они утратили, и если б кто вдруг им показал его вновь и спросил их: хотят ли они возвратиться к нему? – то они наверно бы отказались. Они отвечали мне: “Пусть мы лживы, злы и несправедливы, мы знаем это и плачем об этом, и мучим себя за это сами, и истязаем себя и наказываем больше, чем даже, может быть, тот милосердный судья, который будет судить нас и имени которого мы не знаем. Но у нас есть наука, и через нее мы отыщем вновь истину, но примем ее уже сознательно, знание выше чувства, сознание жизни – выше жизни. Наука даст нам премудрость, премудрость откроет законы, а знание законов счастья – выше счастья”… Наконец эти люди устали в бессмысленно труде и на их лицах появилось страдание, и эти люди провозгласили, что страдание есть красота, ибо в страдании лишь мысль…Тогда скорбь вошла в мою душу с такою силой, что сердце мое стеснилось и я почувствовал, что умру, и тут… ну вот тут я и проснулся”.

Очень многое для нас интересно в этом рассказе смешного человека. С самого начала процесс гибели “райского мира” протекает одним и тем же образом. Теряется непосредственное живое чувство (как правило – после преступления), и чтобы вернуть его, создается государственный или общественный институт. Но институт является выражением лишь “идеи”, а не жизни. Он заранее обречен, поскольку, утратив саму жизнь, люди не в состоянии достигнуть идеала, а могут лишь на какое-то время приблизиться к нему через полное напряжение сил. И это делает еще более горьким их поражение.

Заметим опять, что институты и прочие “средства сдерживания” создают не преступники. Преступники наказываются за свои преступления. Но люди, которые наказывают преступника, тоже претерпевают странную перемену. Они не могут быть после преступления такими же, как и до него. Чужое зло накладывает на них свой отпечаток. Они не находят в себе силы, чтобы противопоставить этому растущему злу единственное, что может остановить и победить его – силу добра и любви. Зло кажется им настолько сильным (а быть может, привлекательно отчасти и для самих судей), что защититься от него они пытаются лишь “мирскими” средствами – так появляются наука и государство.

Но этот путь гибелен прежде всего потому, что изначально основан на компромиссе. Зло всякий раз закрепляется на завоеванных позициях и продолжает свое шествие.

Интересно и другое наблюдение Достоевского – совершая зло, человек обязательно старается оправдать себя хотя бы тем, что зло было необходимо как средство познания и приобретения негативного опыта. Переживание зла и (якобы) победа над ним (под этим понимается наказание совершившего зло преступника, которое само по себе далеко не всегда возможно) объявляются источниками знания и опыта. Реальная же победа и действенное противостояние злу возможны совсем на другом направлении – зло должно побеждаться любовью и добром в самих его носителях, из которых Бог всем “хощет спастись и в разум истины прийти”, добро должно не обороняться, а наступать, но наступать оно может только в том случае, если не привязано к “миру сему” и даже к величайшему из даров мира сего – к собственной жизни.

Как мы знаем, именно таким образом и стараются поступать лучшие из героев Достоевского.

Для сравнения и чтобы от фантастического рассказа вернуться на реальную почву, сравним уже известный нам портрет героя, которому “все равно” и который вместо добра следует лишь идее добра с характеристикой, данной Достоевским А.И. Герцену:

“Герцен был совсем другое: то был продукт нашего барства, gentilhomme russe et citoyen du monde, [ русский дворянин и гражданин мира – франц. – С.Б. ] прежде всего, тип явившийся только в России и который нигде, кроме России, не мог явиться. Герцен не эмигрировал, не полагал начало русской эмиграции; нет, он так уж и родился эмигрантом. Они все, ему подобные, так прямо и рождались у нас эмигрантами, хотя большинство из них не выезжало из России. В полтораста лет предыдущей жизни русского барства за весьма малыми исключениями истлели последние корни, расшатались последние связи его с русской почвой и русской правдой. Герцену как будто сама история предназначила выразить собою в самом четком типе этот разрыв с народом огромного большинства образованного нашего сословия. В этом смысле это тип исторический. Отделяясь от народа, они естественно потеряли и Бога. Беспокойные из них стали атеистами; вялые и спокойные – индифферентными. К русскому народу они питали лишь одно презрение, воображая и веруя в то же время, что любят его и желают ему всего лучшего. Они любили его отрицательно, воображая вместо него какой-то идеальный народ – каким должен быть, по их понятиям, русский народ. Этот идеальный народ невольно воплощался тогда у иных передовых представителей большинства в парижскую чернь девяноста третьего года. Тогда это был самый пленительный идеал народа. Разумеется, Герцен должен был стать социалистом, и именно как русский барич, то есть безо всякой нужды и цели, а из одного только “логического течения идей” и от сердечной пустоты на родине. Он отрекся от основ прежнего общества, отрицал семейство и был, кажется, хорошим отцом и мужем. Отрицал собственность, а в ожидании успел устроить свои дела и с удовольствием ощутить за границей свою обеспеченность. Он заводил революции и подстрекал к ним других и в то же время любил комфорт и семейный покой. Это был художник, мыслитель, блестящий писатель, чрезвычайно начитанный человек, остроумец, удивительный собеседник (говорил он даже лучше, чем писал) и великолепный рефлектер. Рефлексия, способность сделать из самого глубокого чувства объект, поставить его перед собою, поклониться ему и сейчас же, пожалуй, и насмеяться над ним, была в нем развита в высшей степени. Без сомнения, это был человек необыкновенный; но чем бы он ни был – писал ли свои записки, издавал ли журнал с Прудоном, выходил ли в Париже на баррикады (что комически описал в своих записках); страдал ли, радовался ли, сомневался ли; посылал ли в Россию в шестьдесят третьем году, в угоду полякам, свое воззвание к русским революционерам, в то же время не веря полякам и зная, что они его обманули, зная, что своим воззванием губит сотни этих несчастных молодых людей; с наивностью ли неслыханною признавался в этом сам в одной из позднейших статей своих, даже и не подозревая, в каком свете сам себя выставляет таким признанием, – всегда, везде и во всю свою жизнь он прежде всего был gentilhomme russe et citoyen du monde, попросту продукт прежнего крепостничества, которое он ненавидел и из которого произошел, не по отцу только, а именно через разрыв с родной землей и с ее идеалами”. (Достоевский. Т.21. с. 8-9).

Несмотря на то, что в характеристике писатель делает акцент на других сторонах личности Герцена (“отрыв от почвы и от правды”), мы без особого труда обнаружим знакомые черточки – это и все побеждающая рефлексия, и раздвоенность жизни и мысли, и приверженность идее добра вместо самого добра, что на практике вылилось в измену родине и прямое сотрудничество с ее врагами. И сквозь все эти многообещающие подробности рефреном пробивается невысказанное “все равно” – его высказала дочь Герцена, отравившись хлорформом – жить ей было не для чего и незачем.

Рецепт, который предлагает Достоевский против самолюбивого и ограниченного “Я” – его учение о том, что “все за всех виноваты”.

Если посмотреть на это учение не с богословской точки зрения, для которой важно признание или отрицание личной ответственности за грех (иначе нет ни награды, ни наказания), а с субъективно-психологической, то мысль писателя предстает весьма очевидной. “Я” ограничивает человека и замыкает его в себе. Следовательно, нужно постепенно отбросить все, что провоцирует это ограничение. А наиболее его провоцирует разделение всех людей на своих и чужих, отстраненность и отдаленность от чужого страдания. Зло – это всегда страдание. Любовь во Христе преодолевает это отделение от чужой боли настолько, что в чужой беде (и соответственно – в чужом грехе) видишь и собственную вину. В православной традиции это довольно известное переживание, обычно связанное с самоукорением – внутренней дисциплиной неосуждения грешника. Не уподобляться фарисеям и видеть себя хуже любого самого великого грешника и молиться о нем – вот способ духовного исправления согрешающих, оставленный нам в наследство святоотеческой традицией. Имеющий дух любви старается не осудить грешника, а как бы оправдать, извинить его – и в то же время строго и нелицеприятно осудить себя. С другой стороны, извинение грешника никак не означает согласия с самим грехом. Конкретные обстоятельства, в которых находятся оба – и согрешающий, и исправляющий его – диктуют свой конкретный и неповторимый образ действий, пригодный для исправления. Умение найти нужные средства в нужный момент на языке православных подвижников называется “рассудительностью”.

Достоевский не применяет этого слова в своих книгах. Это вызвано уже известным нам отличием в восприятии христианства, при котором главной силой, ведущей людей к Богу, для Достоевского является сердце. В таком случае его учение о том, что “все за всех виноваты” является своеобразной заменой аскетической рассудительности, и притом заменой временной. Испытывая делом, что такое есть христианская жизнь, верующие рано или поздно приходят к аскетической литературе, откуда и получают более точное и выверенное опытом представление о том, что такое ум, сердце и каковы их проявления.

Не будем забывать также и педагогическую сторону дела. Для христиан, живущих в миру, “рассудительность”, да еще в качестве вершины всех добродетелей, представляется чем-то малодостижимым, и никак не связано с нашей практической жизнью, в то время как “все за всех виноваты” – сильный и очевидный призыв не пропускать чужого горя, отвечать на него своей любовью и сочувствием, призывать к этому других, жить вообще по Нагорной проповеди – что и было замыслом писателя.

Раздвигая рамки своего “Я”, отвергаясь своей самости и следуя за Христом, человек постепенно перерождается, соумирает и совоскресает с Ним, становясь при этом уже другим человеком, живущим по другим законам. У Достоевского мы увидим и таких героев.

Зрение мировой тайны о всеобщей взаимосвязи всех людей и о взаимной ответственности друг за друга, которые диктуются духом христианской любви, требует от героев Достоевского конкретных поступков, которыми бы они смогли выразить свою причастность к закону любви. Благодаря этому перерождается Дмитрий Карамазов, увидевший картину страданий рода человеческого и свое место в ней и пожелавший из числа тех, кто сеет зло в мире, перейти к тем, кто распространяет вокруг себя добро и сострадание. Именно это, по-видимому, означает для него “пострадать”.

Таков же путь и “смешного человека”, который отнюдь не перестал быть смешным, узнав свою истину – вот уж действительно здесь Достоевский щепетилен до мелочей, – но теперь не может остаться в стороне от чужого горя, потому что оно является также и его собственным.

“Сон? Что такое сон? А наша-то жизнь не сон? Больше скажу: пусть это никогда не сбудется и не бывать раю (ведь уж это-то я понимаю) – ну, а я все-таки буду проповедовать. А между тем так это просто: в один бы день, в один бы час – все бы сразу устроилось! Главное – люби других как себя, вот что главное, и это все, больше ровно ничего не надо: тотчас найдешь, как устроиться. А между тем ведь это только – старая истина, которую биллион раз повторяли и читали, да ведь не ужилась же! “Сознание жизни выше жизни, знание законов счастья – выше счастья” – вот с чем бороться надо!… А ту маленькую девочку я отыскал… И пойду! И пойду!”.

Маленькому и смешному человеку (какое, кстати, странное и в высшей степени характерное преображение темы “маленького героя” в русской литературе, который от пушкинского “Станционного смотрителя” дорос до “ну, а я все-таки буду проповедовать” у Достоевского!) кажется, что если все поймут и почувствуют то, что понимает и чувствует он, то мир прямо сейчас изменится и всюду будет рай… Однако на деле все оказывается несколько иначе.

Главная > Новости > Лекция 9. Мудрость смешного человека